Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ПРИЛОЖЕНИЯ К ТЕМЕ № 2 «ПРОИСХОЖДЕНИЕ ЯЗЫКА. ЗАКОНОМЕРНОСТИ ИСТОРИЧЕСКОГО РАЗВИТИЯ ЯЗЫКОВ»



 

  1. Е.В. М А Е В С К И Й

 

Евгений Викторович Маевский (род. в 1944 г.) – кандидат филологических наук, прозаик, японовед, переводчик. Автор научных работ по лингвистике.

 

LINGUA UNIVERSALIS или

ПОУЧИТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПОПЫТКИ

УСОВЕРШЕНСТВОВАТЬ ПРИРОДУ

Этой идее почти четыре столетия, но она поразительно живуча. Казалось бы, времена для нее малоподходящие: какой уж тут всеобщий язык, когда в самых разных уголках мира то и дело распадаются федерации, отлагаются автономии и прово­зглашаются суверенитеты, когда то здесь, то там вдруг разгораются тлеющие угли национальной розни и поднимается волна безудержно агрессивного утверждения чьей-нибудь этнической самобытности. Но, видите ли, та lingua universalis, тот всеобщий язык, о котором мы здесь заводим разговор – это ведь не язык той или иной империи, того или иного империализма, будь то Древ­ний Рим, гитле-ровский рейх или, скажем, сталинская Русь. Это светлая, чистая, бла­городная мечта: не просто всеобщий или международный, а именно искусственный международный язык, устроенный более ра­зумно, чем языки естественные, а потому никем насильственно не насаждаемый – на­оборот, повсеместно распространяющийся сам собой в силу того, что он лучше всех прочих.

Мечта, надо признать, заворажива­ющая. Кого она только не захватила: от им­ператрицы Екатерины II до художника Жана Эффеля. Одних лишь проектов такого языка известно не менее тысячи (если включить в это число около 700 зарегистрированных вариантов эспе -ранто), а уж энтузиастов из разных стран, находящих удовольствие в об­щении на эсперанто, интерлингве и других, не столь распространенных искусственных язы­ках, насчитываются десятки и сотни тысяч. Это одна из утопий, прошедших все стадии развития: от кабинетного проектирования к массовому движению, от эйфории первых опытов к трудностям полно-масштабной ре­ализации – вплоть до разочарованной усталости, когда всё уже есть, но всё это не то и не так, как хотелось, а мир между тем уже давно шагает по совсем другой дороге.

Чем-то они ужасно трогательны, эти до­ныне попадающиеся, а некогда весьма много­численные чудаки-идеалисты, выкраивающие и примеряющие корни и аффиксы, придумы­вающие небывалые слова для обычных вещей в твердой уверенности, что разработанный ими проект будет лучше всех прежних проек­тов, что они наконец-то найдут решение про­блемы. " Часто их сравнивают с искателями философского камня или конструкторами веч-ного двигателя. Но, по-моему, они больше похожи на ранних радиолюбителей, – помни­те? – тех, с громоздкими самодельными ка­тушками-соленоидами, с «кошачьими усика­ми» кри-сталллических детекторов. Ведь в от­личие от идеи вечного двигателя их идея осуществима. Создать искусственный язык можно, можно и ввести его в обращение. Другой вопрос: приведет ли это к счастью, тем более всеобщему и скорому? Радио, как известно, ни к чему такому не привело. Но они, изобретатели, искренне убеждены: вот придумать бы еще столь-ко-то полезных суф­фиксов, и тогда уж... Они нисколько не со­мневаются, что «всеобщий язык был бы все­общим благодеянием и сильно способствовал бы единению и братству народов (так сказа­но в резолюции одного из конгрессов I Ин­тернационала). Заметьте: не еди-нение наро­дов повлекло бы за собой единство языка, а наоборот – сначала единый язык, только потом благодаря ему единение. Они, энтузи­асты, полны жюль-верновского опти-мизма и бескорыстной готовности служить челове­честву, причем бескорыстие тут самое не­поддельное: лингвопроектирование не из тех занятий, что приносят богатство и власть. Нет, они положительно славные люди... Вы только взгляните, какие щемяще безыскусные стихи предпослал своему учебнику языка волапюк некто Дмитрий Чернушенко (было это в 1891 году):

Не злобная корысть меня тревожит

В превратной жизни ночь и день,

Но что истинно всех может

Поднять на высшую ступень.

 

В поисках истинных имен

Если система символов изобре­тается, а не принимается как данность, то ее можно сделать похожей по строению на ту дей­ствительность, которую она от­ображает. Структура скорояза (Speedtalk) была свободна от скрытых пороков английского языка: Новые Люди сделали все возможное, чтобы приблизить ее к структуре действительности.

Роберт Хайнлайн. «Бездна» (1949)

 

Лексика была сконструирована так, чтобы точно, а зачастую и весьма тонко выразить любое дозволенное значение, (...) а кроме того, отсечь все оста­льные значения, равно как и воз­можности прийти к ним околь­ными путями. (...) Выразить неортодоксальное мнение сколь­ко-нибудь общего характера но­вояз (Newspeak) практически не позволял.

Джордж Оруэлл. «1984» (1949)

 

Идея искусственного языка завладела умами в начале XVII столетия – в один из тех периодов истории Европы, которые были отмечены особой напряженностью духовного поиска и умственной жизни. «Все жаждали обновления, золотого века, Эльдорадо ду­ха, – пишет об этом времени Умберто Эко. – Одни корпели над магическими текстами, другие трудились в кузницах, плавя металлы, третьи стремились подчинить себе звезды, а иные изобретали тайные алфавиты и уни­версальные языки».

Философы новой эпохи продолжали де­ло, начатое философами древности, поиск «истинных имен» вещей. Фрэнсис Бэкон, по-видимому, первым выдвинул идею « философ- с­кой грамматики », некоей новой науки, при­званной создать «вполне прекрасный язык, при помощи которого выражались, бы должным образом мысли и переживания». Чуть позже эту мысль подхватил Рене Декарт. Известно его письмо от 20 ноября 1629 года, в котором обсуждается возможность искусственного со­здания « рационального языка » со строго еди­нообразным «спряжением, склонением и по­строением слов». Характерно, что эта система виделась ему не столько как средство общения, сколько как способ «методического располо­жения всех мыслеидей, подобно методически установленному порядку естественного ряда чисел». «Я считаю, – писал Декарт, – что такой язык возможен и что можно установить науку, от которой он зависит; с его помощью крестьяне смогут судить о сущности вещей лучше, чем это делают иные философы. Но не надейтесь, – добавлял он, – когда-либо узреть его: это предполагает великие перемены в по­рядке, вещей»!

Как известно, знаки естественного язы­ка принципиально произвольны; американцы называют хлеб бредом (bread), а Бога гадом (God), но сердиться на них за это не стоит, тем более что с их точки зрения русские, желая сказать «хорошо», говорят «жуткое зрелище» (horrorshow). Звуковое сходство слов «роза» и «рожа» вовсе не означает, что столь же сход-ны обозначаемые ими предме­ты; с другой стороны, роза и пион похожи, а слово «роза» и слово «пион» – не очень! Между звучанием слов и их значением в есте­ственных языках нет никакой необходимой связи; в корневых (непроизводных) словах звучание не отражает се-мантику вообще, в производных словах – отражает, как пра­вило, лишь отчасти: почему, на-пример, зо­ловка – это лицо, шумовка – орудие, а ту­совка – действие? И при чем тут зола или шум? (Для интересующихся: абсолютно ни при чем.) И существуют ли какие-нибудь тусы, коль скоро у людей в обычае тусоваться? Знаки же «философского языка», то есть имена «истинные», врожденные, по Платону, от природы, а не данные «законом и обыча­ем», должны были бы самой своей формой отвечать свойствам обозначаемых вещей. В частности, сходные вещи следовало бы на­зывать сходными словами. Лучше всего было бы представить все многообразие понятий, отображающих различные вещи, в виде раз­личных сочетаний нескольких немногочислен­ных элементарных идей – как теперь часто говорят, семантических примитивов, подобно тому как все многообразие слов любого язы­ка складывается из ограниченного числа фо­нем. Обозначим каждый «атом значения» своим «атомом звучания», и глубинная смыс­ловая структура любого слова проявится с полной наглядностью. Смысл и звук со­льются воедино: едва услышав, уже понима­ешь; едва подумав, уже знаешь, как сказать. Современники Декарта приступили к практической реализации этой теоретической программы с бестрепетной деловитостью Века Разума: слово перестало быть для них божест­венной данностью и сделалось, как и весь вещественный мир, объектом преобразова­тельской деятельности Человека. Похоже, что британцы раньше других взялись ответить на этот вызов делом, не ожидая особых «перемен в порядке вещей». В 1661 году публикуется проект шотландского учителя Джорджа Дальгарно, в 1668-м – весьма похожий на него проект английского епископа Джона Уилкинза. Уилкинз разделил континуум понятий на 40 родов: общение, мир, травы, металлы, болезни... Каждый из родов подразделялся далее на 10 видов, а каждый вид на 10 подви­дов, что давало в итоге уже 4000 единиц классификации; автор проекта полагал, что этого, достаточно.

Каждому роду, виду, подвиду сопостав­лялась определенная комбинация абстракт­ных графических символов. Иероглифы Уилкинза произвольны и причудливы, но упот­ребляются вполне последовательно. Кроме того, каждому роду присваивалось буквенно-звуковое обо-значение из двух литер: напри­мер, «стихии» обозначались буквосочетанием De, «деревья» – буквосочетанием Gо, «мане­ры» – буквосочетанием Те, и так далее. Ви­ды указывались по-средством добавления к этим двум буквам еще одной, непременно согласной, из числа десяти предназначенных для этой позиции. Так, если «стихия» вооб­ще – это Dе, то «огонь» – Deb, «воздух» – Ded, «вода» – Deg, «земля» – Dep. Для ука­зания на подвид добавлялась гласная: вид «вода» включал подвиды «облако» – Dega, «дождь» – Dege, «иней» – Degi и т. п. Так как в латинском алфавите гласных букв для этой рубрикации не хватало, пришлось до­бавить еще и строчные греческие. Не правда ли, в этом есть что-то странно знакомое? Ну, конечно же: перед нами прообраз классифика­ций, используемых в наши дни в библиотеч­ных каталогах.

Строго говоря, в проектах Дальгарно и Уилкинза еще не достигнуто полное соот­ветствие между «атомами звучания» и «ато­мами значения» – хотя бы потому, что одна и та же буква в разных позициях (например, гласная в первом слоге и во втором) передает совершенно разные смыслы. Но уже в какой-то мере удалось добиться того, чтобы семан­тически далекие понятия имели несходную фонетическую репрезентацию, семантически близкие – сходную: Dega, Dege, Degi – все это разные виды воды. Некоторые лингвопроекты XX столетия продвинулись по этому пути значительно дальше.

На протяжении всего XVII, а затем и XVIII века философские языки множились и совершенствовались. Интерес к ним пробу­ждался вновь и вновь – особенно среди лю­дей того склада ума, который мы теперь на­звали бы физико-математическим. Над про­ектом такого языка работал Ньютон – правда, не в зрелые годы, а в студенческие. В самый разгар Великой французской рево­люции конструированием философского язы­ка занялся Ампер; он даже написал на нем несколько стихотворений. Впрочем, тогда он еще не был великим физиком, ему едва успело исполниться восемнадцать лет. Появляются подобные проекты и в наши дни. Англо-аме­риканские Suma (1957) и Loglan (1966), японс­кие ВАВМ (1960) и LoCoS (1973) – всё это звучит очень современно, почти как Алгол и Фортран, но это вовсе не прозаические язы­ки программирования, а самые настоящие философские грам-матики в духе тех столетий, когда каждый рыцарь знания, не ведая сомне­ния и страха, готов был приступить к созданию собственной Теории Всего с присовокуплениемуниверсальных символов на все века для всех народов и племен. У нас в России тоже были такие проекты, хотя и не столь академически респектабельные – например, « звёздный язык » Велимира Хлебникова: «Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием (...) Ч значит оболочка (...) Пэ – двигающее начало и сила».

Если философских языков так много, то почему же этим богатством никто не поль-зуется?

К сожалению, пользоваться им очень неудобно. Языкам такой структуры трудно обучаться. Хуже того: на них трудно общаться.

Поскольку слова искусственного языка не похожи ни на что знакомое, они с трудом запоминаются. Вы помните, что такое Deb? Наверняка не помните. Это «огонь» на языке епископа Уялкинза, а ведь этот пример при­водился всего несколькими абзацами выше. Философский язык с точки зрения новичка ничем не отличается от любого иностранно­го: ему нужно учиться. А так как на нем практически никто не говорит, то еще задума­ешься: стоит ли.

А как же словообразовательная прозра­чность, наглядная делимость на «атомы зна­чения» – разве это не решающее достоинст­во? Ведь нельзя утверждать, что слова фило­софского языка ни на что не похожи: они похожи на самоё реальность. Языки этого типа специально конструируются так, чтобы «слова были подобием мира», так, что в са­мих «речениях есть опись хода дел» (пользу­юсь выражениями Хлебникова). Разве это не помогает? Оказывается, не помогает. Вернее, помогает, но мало. Гораздо меньше, чем обе­щают умозрительные рассуждения.

Бэкон и Декарт, Дальгарно и Уилкинз видели в своих философских языках прежде всего орудие познания. Им хотелось помочь «крестьянам судить о сущности вещей». Да­льгарно с учительским занудством подсказы­вал крестьянину: лошадь – Nyku, осел – Nyke, мул – Nyki, стало быть, это всё четве­роногие (Nyk). составляющие одну из раз­новидностей животных (Ny), которые, в свою очередь, относятся к числу живых существу (N). Крестьянин почтительно принимал это к сведению, но в глубине души не без основа­ний полагал, что уж о скотном-то дворе он и так судит «лучше иных философов», а вот называть такую разную скотину такими по­хожими, едва различимыми именами как-то несподручно. Для прагматика крестьянина речь – в первую очередь средство общения, а не познания. В устройстве своего нехитрого сельского мира он давно разобрался без вся­ких философских языков...

Основная функция естественного язы­ка – коммуникативная, и структура его в ходе развития приспосабливается к выполне­нию этой функции – приспосабливается бо­лее или менее неосознаваемо для говорящих, но зато с такой эффективностью, которой вряд ли уда-лось бы добиться при помощи сознательных усилий. Ибо в процессе этого приспособления природа учитывает и при­миряет великое множество разнонаправленно действующих сил, многие из которых просто неведомы нам, либо не поддаются нашему контролю. Результаты этой автоматической согласовательной деятельности всегда ком­промиссны. Обнаруживая в структуре языка различные «несовершенства», мы часто не понимаем, что это лишь плата за усовер­шенствование (тоже, конечно, относительное) чего-то другого. Так, досадная нерегулярность словоизменения и словообразования во многих случаях объясняется тенденцией к краткости выражения – попросту говоря, экономией усилий. Конечно, иностранцу не­легко усвоить, что сын должен исполнять сынОВний долг, а дочь – дочЕРний. Но дело в том, что в языке наших далеких предков слова «сын» и «дочь» были не такие короткие, они звучали несколько похоже на «сыноу» и «дочер», что делало производные формы совершенно логичными. Естественная эволюция языка укоротила эти слова, но выигрыш в краткости обернулся проигрышем в регулярности.

Требование, чтобы «слова были подоби­ем мира», выполняется в естественном языке тоже не в полную меру, а ровно до того предела, за которым это стало бы помехой выпол-нению других требований, – например, пока это не мешает языку гибко адаптиро­ваться к постоянно меняющимся условиям и содержанию коммуникации. На практике компро-миссное решение лингвоэволюции вы­глядит так: у наиболее крупных языковых единиц семантика вполне определенна, но чем мельче единица, тем более расплывчато ее значение. Понятно, что такое теплица, орли­ца, землица, но что такое -ица? Суффикс ме­ста, суффикс женского пола, ласкательный суффикс? Или все это сразу вместе: что-то такое «уютно-женственно-нежное»? И совсем уж бессмысленно спрашивать, какова семан­тика звука Ц.

Именно диффузный, неспециализиро­ванный характер языковых знаков, именно воз-можность достраивать, домысливать их смысл применительно к каждой конкретной ситу-ации общения и делает естественный язык универсально применимым, позволяет говорить на нем о чем угодно, в том числе и о таких вещах, о которых еще никто никог­да не говорил. «Философскому языку» такая гибкость недоступна. Он пригоден не для лю­бых бесед, а лишь для изложения Единствен­но Верного Учения.

Принципы построения «философского языка» с успехом используются в специаль­ных знаковых системах, отображающих те или иные узкие предметные области. Например, в физико-математической нотации. Сим­вол т и понятие массы, символ v и понятие скорости – это яркий пример взаимно-одно­значного соответствия «атомов звучания» (вернее, написания) и «атомов значения». Не случайно основы этой нотации складывались как раз в ту эпоху, когда Дальгарно и Уилкинз работали над своими искусственными лексиконами. Такое соответствие оказывает­ся возможным благодаря тому, что содержа­ние подобных узких областей знания относи­тельно отчетливо и неизменно, оно определя­ется более или менее очевидным и устойчивым общественным договором.

Совсем иное дело мир в целом – и язык, призванный его описывать. Только что на этом языке говорили о чем-то од­ном – и вот уже ведут разговор на совсем другую тему. Более того: картина мира мо­жет быть разной у разных людей и сущест­венно меняется от эпохи к эпохе, а от языка требуется, чтобы он оставался хотя бы от­части общепонятным. «Философский язык» жестко привязан к определенной классифика­ции мира, но ведь «не существует классифика­ции мира, – заметил X.Л. Борхес, – которая не была бы произвольной и проблематичной. Причина весьма проста: мы не знаем, что такое мир».

Тогда уж лучше не «философский», а обыкновенный язык с его семантически-диф-фузными знаками.

Если все-таки не пожалеть усилий и вве­сти какой-нибудь язык «философского» стро­ения в повседневный обиход, то с течением времени он изменится, перестанет быть «фи­лософским» и превратится в естественный – со всеми неизбежными компромиссными не­удобствами этого последнего.

Если же ценой совсем уж громадных усилий постоянно поддерживать в этом языке его «философские» качества, то он будет не столько помогать мышлению, сколько тор­мозить его, насильно загоняя мысль в заранее заданную схему. Что-то в этом роде демо­нстрируют все идеократические режимы. Чи­тайте Оруэлла.

 

Как живой, только лучше

 

Вы часто жалуетесь на препятст­вия, которые ставят успехам просвещения множественность и несовершенство языков. И вот язык в высшей степени правиль­ный и простой, все слова кото­рого пишутся, как говорятся, и произносятся, как пишутся. Правила этого языка немного­численны и не имеют никаких исключений, все слова, правиль­но образо-ванные из небольшого числа корней, имеют совершен­но определенное значение, грам­матика и словарь так просты, что они содержатся в этой ма­ленькой книге, и изучение этого языка так легко, что любой человек может научиться ему в четыре-пять месяцев.

Этьен Каабе. «Путешествие в Икарию» (1840)

 

Хорошо: пусть не философский язык, пусть просто международный. С течением вре-мени содержание идеи Искусственного Всеобщего Языка постепенно, но неуклонно изменяется. По мере того как кабинетные опыты по электричеству и магнетизму про­лагают дорогу электродвигателю и телегра­фу, чаемая lingua universalis все реже вос­принимается как инструмент философии, все чаще – как орудие политики и коммерции. Ее изобретатели начинают руководствовать­ся не столько потребностью представить в удобной знаковой форме ту или иную те­оретическую картину мира, сколько желани­ем «наконец-то» дать народам удобное, об­щедоступное средство практического межна­ционального общения.

Неудивительно, что от проекта к проек­ту Всеобщий Язык становится все менее ис­кусственным.

Ранние искусственные языки, точнее, лингвопроекты чаще всего подчеркнуто не похо­жи на какие бы то ни было живые наречия. В семнадцатом, восемнадцатом, да еще и в девятнадцатом столетиях многим каза­лось, что раз уж изобретать новый язык и вводить его в употребление, то следует вообще отрешиться от звуковой материи че­ловеческой речи. Возможно, какую-то роль сыграло здесь то распространенное мнение, что жест и рисунок по природе нагляднее слова (что, в общем, верно); стоит также вспомнить, что в XVII – XVIII вв. в Европе постепенно начали знакомиться с китайскими иероглифами, которым припи-сывалась непо­средственная, как у рисунка, понятность (что совершенно ошибочно). Но всё же главное, вероятно, в том духе времени, который обя­зывал носить парик и предписывал ценить регулярный сад выше натурального ландша­фта. Привычное, природное казалось заведо­мо ничтожным, слабым, жалким. Усомнив­шись в Боге, человек эпохи Разума и Про-грес­са уверовал в Машину, перенеся на нее оставшиеся без носителя атрибуты совершен­ства и всемогущества. Тем более что понача­лу никаких машин не было, изобретение их только ожидалось, и ничто не мешало воз­лагать на них самые радужные надежды.

Так или иначе, многие искусственные языки намеренно конструировались не в зву­ковой форме, а в виде пазиграфии, то есть «всеобщего письма», часто пиктографическо­го, и не имели никакой иной формы, кроме письменной. Как-то само собой подразумева­лось, что главной областью их применения будет академическая переписка (сразу прихо­дят на ум чудаки ученые из современных мультфильмов и комиксов, ведущие напря­женный диалог без единого слова, исписывая формулами огромные классные доски). А в первой половине ХIХ в. француз Жан Франсуа Сюдр разработал музыкальный язык сольресоль, элементарными единицами которого служили семь нот; впрочем, смотря по обстоятельствам, их можно было заме­нять семью цветами радуги, сигнальными флажками или цифрами, а уж на самый худой конец просто произносить названия нот. По­пробуйте спеть: дореми – день, дорефа – неделя, доресоль – месяц, дореля – год, дореси – столетие. (У вас, надеюсь, абсолют­ный стух? Си – да, до – нет).

Постепенно, однако, изобретательство в этой сфере приобретало более практические очертания. Во второй половине XIX в. ин­терлингвистика не то чтобы утратила по при­роде присущий ей элемент высокого безумия, но сделалась более зрелой и сдержанной. Ко-смоглогы – этим жутковатым для русского уха словечком одно время называли себя изо-бретатели всеобщего языка – стали скло­няться к тому, что такой язык должен быть не априорным (попросту говоря, придуманным), а апостериорным, то есть извлеченным из натурального, уже существующего материа­ла. Только этот материал нужно подвергнуть обработке: ввести строгую регулярность и единообразие.

Действительно, какую бы естественно сложившуюся языковую систему ни взять, в ней непременно обнаружатся те или иные отступления от здравого смысла, возможно, поддающиеся историческому объяснению, но с точки зрения современности утратившие всякое рациональное оправдание. Почему «клясть» – «кляНём», а «красть» – «краДём»? Почему в Лондоне живут лондонЦЫ, в Париже парижАНЕ, а в Москве москвИЧИ? И каково затверживать всё это коренным ло­ндонцам или парижанам, решившим научить­ся русскому?

Но если язык создается заново, искус­ственным путем, то ничто не мешает с самого начала строить его на основе очень простой и строгой системы правил, где не будет никакой «исторической накипи» – нерегуля­рности, раздражающей своим алогизмом. То­гда можно рассчитывать, что язык этот будет нетруден для освоения, доступен без больших усилий – «демократичен по построению», как выразился в начале века советский эс­перантист Э. Дрезен. Первый, классический учебник эсперанто содержал всего 16 правил. «У этого бес-цветного языка, выдуманного варшавским зубным врачом Заменгофом, – писал Константин Паустовский в «Повести о жизни», – было только то достоинство, что он был легок». Пропагандисты эсперанто часто цитируют слова Льва Толстого из письма к воронежским эсперантистам от 27 апреля 1894 года: «...Получив лет шесть тому назад эсперантскую грамматику, (...) я после не более двух часов занятий был в состоянии если не писать, то свободно читать на этом языке».

Первой получившей широкое признание попыткой склеить искусственную языковую систему из реальных элементов естественных языков стал волапюк (1879). Его создатель, баварский католический священник И.М. Шлейер, пользовался и немецкой, и французской, и латинской лексикой, но бо­льшинство корней волапюка английского происхождения. Впрочем, эти непридуманные корни были втиснуты в совершенно искус­ственную грам-матику и жестоко исковерка­ны. Грамматика требовала, чтобы корни не­пременно начинались и оканчивались на со­гласный звук, поэтому «аппетит» превратился в pö tit, а «академия» в kadem. Корни пред­почитались односложные, поэтому латинское matrimonium (супружество) преобразилось в mat, английское knowledge (знание) – в nol. Звук r «ввиду трудности его произношения для китайцев, стариков и детей» почти везде был заменен на l, поэтому вместо английс­кого или французского crime (преступление) возникло klim, вместо анг-лийского proof или французского preuve (доказательство) – blö f. Само слово volapü k сложено из корня vol! (мир, от английского world) с окончанием родительного падежа (а) и корня pü k (речь, от английского speak), так что это просто-напро­сто «мирояз». Несмотря на принцип апосте­риорности, тексты на волапюке звучат как марсианская речь из плохих фантастических боевиков: Fat obsik (читается «обзú к»), kel binom in sü m (Отче наш, иже еси на небеси).

Шлейер разрабатывал свой проект в твердом убеждении, что это и есть будущий единый и единственный язык человечества, но его последователи (в первое время на удивле­ние многочисленнее) отводили волапюку бо­лее скромную роль «международного языка торговли и практических сношений». На деле не получилось и этого. С наступлением XXв. детище Шлейера тихо угасло, а его мало­изящное название осталось нам на память синонимом тарабарщины, да еще фамилией комического персонажа в оперетте «Силь­ва» – мадам Воляпюк.

Создавая знаменитый эсперанто (1887), Людвиг Лазарь Заменгоф, должно быть, учи­тывал опыт Шлейера и старался не повторять его ошибок, ибо язык Заменгофа гораздо бо­лее (если воспользоваться принятым в интер­лингвистике термином) натуралистичен. Это, по выражению Паустовского, шелуха, отвеян­ная от всех наречий мира: не только корни, но и многие аффиксы в нем заимствованы без существенных изменений из различных евро­пейских языков, и вся структура слова в эс­перанто знакомая, европейская, естественная». Но лишь в известных пределах. Эспе­рантское словообразование настолько стесне­но рамками непременной регулярности и еди­нообразия, что из знакомых морфем по зна­комым словообразовательным моделям то и дело строятся совершенно непривычные слова: например, censuristo (цензор), korektisto (корректор), guvernisto (гувернер). Целиком изобретены Заменгофом такие сло­ва, как gladilo (утюг) и plugilo (соха), а также kolorilo (краска), sonorilo (колокол), direktilo (руль). Корневых, непроизводных слов в про­екте Заменгофа всего около 900 – гораздо меньше, чем в любом естественном языке. Подра-зумевалось, что из этих корневых слов с помощью немногочисленных словообразо­вательных аффиксов со строгой регулярно­стью будут производиться все остальные еди­ницы лексикона. В русском языке слова «мать», «жена», «дочь» – корневые, в эспера­нто – чтобы запоминать поменьше кор­ней – они производные: patrino (мать) от patro (отец), edzino (жена) от edzo (муж), filino (дочь) от filo (сын). Негодуйте, феминисты, радуйтесь, эсперантисты-новички.

Что же до словоизменения, то оно в этом языке почти такое же априорное, как в волапюке. Поэтому не следует думать, что тот, кто знает два-три европейских языка, сможет читать на эсперанто без подготовки. Что, например, означает фраза: Kiel belaj, kiel freŝ aj estis la rozoj? Думаю, что читатель все-таки догадается, но наверняка не сразу: «Как хороши, как свежи были розы...»

Заменгоф опубликовал свой учебник 1887 года под псевдонимом, которому суж­дено было стать названием самого языка: Д-р Эсперанто, то есть Надеющийся. Если чьи-то надежды в интерлингвистике и сбылись, то именно его: лингвопроект Заменгофа быстро завоевал популярность и сделался более чем просто проектом. В наши дни из всех искус­ственных международных языков один лишь эсперанто насчитывает более миллиона гово­рящих, один лишь он располагает внушитель­ным корпусом литературных произведений, в том числе оригинальных, и, видимо, только ему выпало стать для многих людей не вто­рым, а первым, родным языком: когда муж и жена – эсперантисты из разных стран, то их дети часто именно на эсперанто и произ­носят свои первые слова.

Но вот беда: лучшее – враг хорошего. На рубеже веков появляется множество но­вых проектов, частью призванных усовершен­ствовать эсперанто (как, например, язык идо, само название которого на эсперанто означа­ет «потомок»), частью же совершенно новых, в большинстве своем еще более «натурали­стичных». Так, в 1903 году итальянский мате­матик Дж. Пеано выступает с проектом Latino sine flexione – «латынь без оконча­ний» (более поздний вариант этого языка по­лучил наименование Interlingua ). Еще одна «интерлингва», довольно похожая, была раз­работана в США в середине века. Вот образ­чик текста на языке Пеано: Interlingua non habe grammatica. Omni homo pote lege et scribe Interlingua cum auxilio de solo vocabulario. Не правда ли, в этом отрывке не так уж трудно сориентироваться? Каждый ведь знает «до­вольно по-латыне, чтоб эпиграфы разби­рать». Вы, несомненно, уже всё поняли: «Ин­терлингва не имеет грамматики. Каждый че­ловек может читать и писать на интерлингве с помощью одного лишь лексикона».

Языки такого типа уступают эсперанто в регулярности, но зато их слова у всех на слуху. Вот, например, прилагательные (в аме­риканской интерлингве): francESE – фран­цузский, nationAL – национальный, heroIC – героический. Может быть, это и не­удобно, что у них разные суффиксы (в эс­перанто соответствующие слова оканчивают­ся одинаково: francA, naciA, heroA. Но ведь именно в такой или похожей форме эти слова уже знакомы всем, кто знает один-два запад­ноевропейских языка, между тем как эспе­рантские прилагательные надо еще специаль­но запоминать.

Что же получается: начали с «философс­ки» сконструированных, но непрактичных ап­риорных лексиконов и грамматик, а пришли к апостериорным, даже «натуралистичес­ким», малоотличимым от естественных, по­чти со всеми традиционными несообразно­стями этих последних. Так стоило ли огород городить? Может быть, лучше позаботиться о том, чтобы повсеместно было как следует налажено преподавание таких действительно международных языков, как английский?

 

 

Уроки утопии

 

К тому времени появилось еще пять или шесть универсальных языков, которые должны были прийти на смену вавилонскому столпотворению и дать всему миру единый общий язык; было много споров о том, какой из этих универсальных языков наиболее удобен для изучения, наиболее благозвучен и наиболее универсален. В ко­нечном счете получилось, что в каждой стране пропаганди­ровали свой собственный уни­версальный язык.

Карел Чапек. «Война с саламандрами»

 

Похоже, что больше всего соперников появилось у эсперанто в первые полтора деся­тилетия нашего века. О belle é poqueинтерли­нгвистики, о art nouveau лингвопроектирования, о названия языков-призраков, звучащие как имена потусторонних стран из симво­листской прозы. (А может быть, как названия патентованных препаратов или товариществ с огра-ниченной ответственностью? )

Окциденталь. Романаль. Новиаль. Иди­ом неутраль. Эксельсиоро. Эуроленго. Эуропео. Эуропан. Интерглосса. Интерлингва. Унилингва. Идо. Антидо. Эспидо. Мезвойо. Монарио. Глобако. Перио. Непо. Нео. Улла. Утоки. Уропи.

Странное, однако, дело: при всей ре­кламной броскости наименований почти все эти проекты удручают своей гипертрофиро­ванной рациональностью, оставляющей впе­чатление чего-то скорее наводящего уныние и тоску, нежели прекрасного или романтического. Трудно отделаться от мысли, что их авторы стремились в сфере языка к тому же самому, чего добивались в сфере зодчества многие их современники – архитекторы пер­вых десятилетий нашего века, призывавшие (из самых лучших побуждений) к уничтоже­нию исторически сложившейся городской за­стройки и увлеченно проектировавшие рацио­налистические «солнечные» и «голубые» горо­да. Теперь-то мы знаем, как называются эти города, когда они, наконец, воплощены в ма­териале: фавелы и хрущобы.

«Утоки», «Уропи»... Вот оно, ключевое слово, странным образом (надо думать, слу­чайно) проглянувшее сквозь последние два названия: утопия. «Космоглоты» в массе своей – типичные носители утопического со­знания. Мир, как он есть, утописта решитель­но не удовлетворяет. Поэтому он старается построить внутри этого плохого мира дру­гой, особый, как бы выгороженный мир, пусть маленький, в некотором роде даже иг­рушечный, зато хороший, и жить в этом вы­гороженном мире если уж не постоянно, так хоть по выходным. Старым, плохим миром утопист брезгует, искать в нем что-либо хоро­шее отказывается, терпеливо обустраивать его – и не подумает.

Существует глубокое внутреннее род­ство между интерлингвистической утопией (нашедшей наиболее яркое воплощение в эсперантистском движении) и утопией социаль­ной (в классическом варианте – социалисти­ческой). Не случайно ведь эсперантистское движение быстро приобрело социалистичес­кую окраску. «В последнее время, – писал Э. Дрезен в 1925 г., – в России эсперанто стали называть языком пролетариата, а за границей сплошь и рядом репрессии против­ного класса мотивируются тем, что это боль­шевистский язык». В СССР эсперан-тистское движение поначалу официально поддержива­лось как антибуржуазное и лишь позже, в эпоху великих репрессий, подверглось раз­грому (Сталин, распростившись с идео-логемой мировой революции и приступив ко все­мерному укреплению своей «отдельно взя­той» империи, расценил это движение как антиимперское).

На самом деле интерлингвисты-космоглоты безобидны. Их ряды всегда были чре­звычайно пестры, о какой-либо монолитной политической ангажированности тут и гово­рить не приходится. Есть лишь некоторое общее умонастроение, установка – впрочем, довольно отчетливая. Пусть кто хочет бере­жет то, что есть, пусть кто-то другой пользу­ется достоин-ствами и мирится с недостатка­ми того, что случайно (случайно ли? – Е.М.) сложилось. А мы отринем. Отречемся, отрях­нем прах с ног и радостно сбросим с себя ответственность за всё, не нами созданное.

Имманентный утопизм интерлингвисти­ки очень верно почувствовала американская писательница Урсула Ле Гуин: ее роман «Обездоленные», одновременно (бывает же такое чудо) и утопический, и тонкий, описы­вает колонию анархистов на суровой чужой планете, своего рода киббуц или фаланстер планетарного масштаба, и разговаривают ее колонисты на искусственном языке, в кото­ром выражаются одним и тем же словом понятия «работать» и «играть», не существу­ет местоимений «мой», «твой» и на первом месте по употре-бительности стоят два фун­даментальных глагола: с хорошим значени­ем – «делиться» и с плохим – «проявлять эгоизм». Между прочим, у этого языка любо­пытное, явно славянского корня, название: Ргаую. Сразу вспоминается эсперантское сло­во ргауа, означающее «пра-вый» (не в смысле «правых сил», а в смысле «правого дела»).


Поделиться:



Популярное:

  1. F66.9х Расстройство психосексуального развития неуточненное.
  2. F8 Расстройства психологического (психического) развития.
  3. F80.9 Расстройства развития речи и языка неуточненные.
  4. I) ГОРОДА ЗАПАДНОЙ СИБИРИ: ИСТОРИЯ ВОЗНИКНОВЕНИЯ И РАЗВИТИЯ (КОНЕЦ XVI – XVII ВВ.)
  5. I. Местное самоуправление в системе институтов конституционного строя. История местного самоуправления
  6. I. ПРОБЛЕМЫ РАЗВИТИЯ И ТИПОЛОГИЯ ДЕТЕЙ С НАРУШЕНИЯМИ СЛУХА
  7. I. Ускорение исторического прогресса
  8. II. Однородные члены предложения могут отделяться от обобщающего слова знаком тире (вместо обычного в таком случае двоеточия), если они выполняют функцию приложения со значением уточнения.
  9. II. Тип цикличного цивилизационного развития (восточный тип).
  10. III. Материалы по каждой теме
  11. III. Принцип дифференциации – интеграции, выступающий в качестве критерия развития структуры.
  12. IV. Рассказ преподавателя по теме: «Витагенный опыт ребенка».


Последнее изменение этой страницы: 2016-03-22; Просмотров: 884; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.061 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь